Машинка старая, и потому знает – если каретку переводят часто – значит, строки короткие, значит – стихи. О, как она любила стихи!
Вернулся поэт, сел за стол – он назывался письменный, но был и завтрачно-обеденный. На нем порой и приятель, «путник запоздалый» коротал ночь. Короче говоря, он сел к столу, машинально открыл футляр, потом открыл принесенное, налил и выпил. Закурил и выпил еще. И две слезы упали на шаткие клавиши, которые, подумал стихотворец, пора почистить.
Она и сейчас есть – только давно лежит в своем футляре, как в гробу, дачном в чулане. Иногда крышку кто-то трогает, и машинкина душа обмирает – вдруг ее откроют, поставят на стол, и снова задвигаются ее тонкие, как бы рыбьи косточки, и под ударами литер проявятся строки.
Машинка старая, и потому знает – если каретку переводят часто – значит, строки короткие, значит – стихи. О, как она любила стихи! Сызначалу полюбила. Еще когда ее покупали в магазине – и покупатель, еще ей неведомый, а потом ставший – хозяин, а вскорости – друг.
И вот он заложил лист бумаги, прокрутил валик, отчего по кругу прошел приятный треск. И задумался. И напечатал первое, что пришло на ум:
Я помню чудное мгновенье...
И, конечно же, разумеется, полез за рублями, но продавщица тормознула нетерпенье. Что такое? А нужно, как оказалось, пропечатать все буковки, какие ни есть, и все знаки – и оставить в магазине этот листок – строгой отчетности, молвила продавщица. Зачем? Хозяин такого вопроса не задал. Когда, допустим, кто-нибудь написал, что-нибудь ретроградное, с точки зрения новых времен, – к примеру, «архискверный» по слову тов. Ленина роман «Бесы» – так вот, он, покупатель, то есть автор этих строк, хозяин и будущий друг героини нашего рассказа – он был, как и все, и всегда (вариант: почти всегда) «сын своего времени» и потому знал, что образчик будет направлен в некую организацию под аббревиатурою КГБ. Кому интересно, кто или что разумелось, не таилось, не больно-то и таясь под тем троевубвием, я отсылаю к Google.
Подозреваю, кстати, что под сим титлом, Google, скрывается чёрт, сам Вельзевул, он же Люцифер – уж больно он, этот самый Гугл, всеведущ и всезнающ.
И все же поясню: советская власть тогда была. И она, тоже всеведущая и всемогущая, смертельно боялась, как слон боится мышей, – вдруг на машинках начнут печатать прокламации или что-нибудь в этом роде – вот образчик-то и пригодится, и ляжет на некий стол, а поверх стола, поверх лампы, чей свет направлен прямо в рожу вызванному для собеседования, как бы из неисчисляемого четвертого измерения глядят внимательные, чуть усталые, наверное, глаза следователя. Ты их не видишь, эти усталые глаза, зато они тебя проницают, нащупывают в тебе какое то, в душе твоей, место. Слабое? Не обязательно. Может быть, как раз сильное – гордость, к примеру. Вдруг ты ее начнешь выпускать, как ёрш, навстречу – тут-то и попался.
Наверное, так рыбешка затаивается, жмется к стенке грота, ищет спасительную нишу, когда щупальца осьминога вползают, одно за другим в твое «укрывище», как говаривал совсем другой писатель, кого тягали, сажали, а потом награждали и величали всесветно.
А ей, твоей машинке пишущей, которая давным-давно уж ничего не пишет, - ей досталась доля скромная. Впрочем, в ее судьбе были другие радости.
О, поэзия. Стихи. Как она любила стихи! С самой той первой строчки, которую на пробу отстукал ее владелец-друг. Верный друг.
Порой случалась и проза. Например: «В кассу взаимопомощи. В связи с создавшимся положением прощу оказать мне… Ну, и так далее, вы ведь тоже знаете эту песнь скорби. Все бы ничего, да только положенье, как создалось, так и не пожелало раздаться куда-нибудь. Впрочем, молодость, она и без шапки под дождем с ветром, под снегопадом весела.
К тому же, у меня было мое богатство: эта машинка. Как бережно я возил ее, когда случалось брать с собой. Как боялся забыть в поезде или уронить. Последний глоток, бывало, не выпивался, а был употребляем для прочистки литер. Особенно забивалось «о» и, извиняюсь, «e». Для этого нужна была еще спичка – спички всегда водились. Тогда прикуривали от спичек, а курили папиросы, которые ныне тоже – раритет, и кислые, но крепкие, не то что нонешняя трава, сигареты. Зажигалок не водилось. Пили, правда всё ту же водку. Её надо было «доставать» – в смысле, не из тумбочки или еще откуда – а пускаться в путь, иногда дальний, по наводке знающих дело. Впрочем, это другой сюжет, и водочка была помянута лишь для украшенья слога.
Мы, собственно, о чем? А обо всем сразу. Толкуя о таком старинном предмете, как пишущая машинка, мы, так сказать, отдаляемся в поля прошлого. Это такие пространства, что покрыты туманом и зарастают травой забвенья. А она такая, трава, сама-то незабвенная, что цепляет своими усиками и репьями, которыми оснащены все стебли листья, цветы; чьи зерна и плевелы одинаково драгоценны. Потому и хватается в моем рассказе одно за другое, препинается, перебивает и путается – а автор и не станет ничего отвергать и отделять. И прошлое, обнимающее и обвивающее, совсем не похоже ни на деву, тонкую станом, ни на лозу виноградную…
Машинку же эту в запыленном и драном дерматиновом футляре я уж понес на свалку. Постоял, закурил – и грустно двинул назад, спрятал боевую подругу в тесноте и тьме чулана.
Порой раздается шорох, и чьи-то пальцы пробегают по футляру. Ах, нет, то не пальцы. Это крыса, тоже нашедшая здесь закут, и даже родившаяся тут. Это она. Она, наверное, не забудет это место.
А я забыл – вроде бы навсегда, да выходит, нет, не насовсем.
Крыса, когда не сыщет пищи посмачнее, грызет заветные тетради и стопки перебеленных черновиков, которые уж не черны и не белы, а листы те цвета мочи – вот что они теперь такое.
Верней, это не крыса, а крыс, существо мужеска пола, и практикует, честно сказать, промискуитет. Пишмашинкина душа трепещет, слыша их писк и возню – но не осуждает другую, чуждую ей жизнь, хоть и неприятную. Она вообще считает, что ее тут нет, что она по прежнему там, на старом столе, где порой по ночам включается лампа, и раздается бормотанье, безумно-несвязные звуки вдруг обретают лад, и тогда ее друг, поэт, по давней привычке дует на пальцы, и ударяет по клавиатуре, как музыкант… Ах, это было прекрасно!
И вот, с годами, в ее нутре, составленном из тонких, как щучьи щечки, пластин, из изысканно изогнутых железок, на окончаньи которых хордой расположились зернами все знаки таинственного языка, – в ней была – знайте – душа, возникшая не сразу, а со временем, как и бывает в различных существах, трудящих труды, которые иные готовы счесть признаками безумья, другие же – частицами здравой пользы.
Давно она, эта душа, спит, но жива – ведь душа не умирает, как и сказано в одной книге, откуда поэт иногда брал строки для эпиграфов.
Много всякого бывало – даже и досад, но и их она теперь вспоминает с тоской. Внутрь нее падал пепел, крошки, летели волосы с мало-помалу лысеющей головы поэта. Однажды одна литера свихнулась – и то место ожгло кипящим оловом, но боль быстро прошла. Жизнь продолжается! – возликовала она. И думала, что так будет всегда.
Но в некий срок она, таясь в своем чулане, услыхала взволнованное сопенье, которое он, кого она по прежнему именовала в душе хозяином, другом, – он прошел мимо чулана тяжелыми ногами. Значить, несет поклажу – решила. И точно. Усердное сопенье заключилось восторженным воплем: «Наконец-то! Вот! Компьютер!
Она его, компьютер, никогда не видывала, но знала, что значит это странное слово. И вот она услышала роковое; и восторг, с которым оно, то слово, было выкрикнуто, отдался в ней так мучительно, что клавиши стронулись сами собою, будто хотели отстучать что-то, какое-то заветное слово – но нет, сил нет.
И пишмашинка назвала, его, – того, кто ее заменил, заместил, отменил: Крыс.
Когда ж обида утишилась, возникло давнее как сон или стон. Отрадное воспоминанье. Они сочиняли (так и подумалось: они) поэму – маленькую поэмку. Он ходил, медлил, курил. Она терпеливо пережидала паузы. Он яростно выдергивал листки бумаги и вставлял новые. В сюжете было так. Юный поэт влюблен. Соседка – долго не находилось имя – не замечает своего гидальго или только делает вид. Весна, дворовая сирень. Нет, не дворовая, а на берегу реки, которую поэт придумал, щедрым жестом творца пробросил повдоль их маленького городка. Качели, и она на качелях, а он внизу, и легкое весеннее платье плещет подолом, и он видит ее стройные ножки и… Тут автор придумывает смену плана и радуется, как ловко избегнул ловушки банала. Он уезжает куда-то, на какой-то юг – ну, не в Испанию, конечно, но туда, где тоже растет виноград. Там он работает, делает что-то простое, пролетарское – строит нечто. Поэт долго мается – что-то такое особенное. Планетарий? И понимает – тут тоже надо, как на качелях – вверх, а потом, махом, вниз. И, радостно дернув шевелюру, кричит: коровник! Вот что! И не Аннель она, его пери, а Светка, Светка с нашего двора!
И поэт ударят по клавиатуре (тогдо-то и сломалась буква и была боль). Он пишет письма. Они падают в её почтовый ящик, где шпана выломала замок. Ответов нет. Рядом с ящиком он, когда сам еще был в шпанских летах, нацарапал гвоздем: «Анеля»… нет, «Света+ опять муки придумыванья имени. Свое ему не нравилось… Потом вставлю… И тут в первый и последний раз понадобился знак =, прежде сиротливо-белый, и, верхним регистром, – ЛЮБОВЬ.
Сам собой встал эпиграф: «Сперва бе Слово и Слово было…»
Герой зарабатывает деньги, покупает мотоцикл, красный мотоцикл с тропическим, знойным именем «Ява», и возвращается в свой сиреневый город. Он лихо въезжает во двор. Где она? Ему говорят, почему-то пряча глаза: на берегу, на качелях. Да, она на качелях, и плещет цветной подол, обнажая стройные, загорелые? – да, загорелые ноги. Но она не одна, и она смеется, глядит на него – счастливого соперника героя. И он, «не проронив ни звука», взревел своим красным Росинантом, и… и вот уже он разбился насмерть, и лежит в морге, «с биркой на пальце ноги» – тут поэт опять хвалит себя, что знает такую правдив-роковую подробность. Хоть он уже в таком мертвом месте, но еще жизнь теплится «где-то там, в глубине существа» и он видит, что стена… какого цвета бывают там стены наверно, белого… Белая стена делается серая, как в их подъезде, и рука «старого маляра» … ах, уже было… все сказано на свете… Роковая … нет, просто рука закрашивает некогда нацарапанную им надпись: «Света +…» и в последний раз он произносит свое имя, в погасающем мире горит только одно слово, как в закатном небе – заря.
Поэт, весь дрожа, перепечатал набело и, торжествующе улыбаясь, улегся на продавленную кушетку, но заснул не скоро. Утром, не сумев превозмочь нетерпенье, помчатся на электричке, потом на автобусе «до заветных дверей», как он, кривя губы, всегда говорил в таком случае. В редакции все стулья были завалены рукописями. «Ничего, постоим, хоть мы и гордые» – и всё та же гримаска.
Редактор, против обыкновенья, стал читать сразу. И сразу:
–Так это же проза. Один морг чего стоит. Попробуйте написать рассказ, э? И начните прямо с коровника.
– На нем и закончить? И наддать трудового энтуазизьму? – Ну, ну, не надо так. И пусть ваша, как там ее… Татьяна тоже лето проведет как-нибудь с пользой.
– А! – вскричал неучтиво поэт. – Я знаю, как: пусть она работает на строительстве телятника. И купит себе велосипед. И они поедут вдвоем на хутор, бабочек ловить!
Редактор сперва обиделся, потом рассмеялся. А поэт (он потом с удовольствием вспоминал) – уже с порога:
–А пускай она купит осла. Почем нынче ослы?
Пишмашинка при всем том не была свидетельницей. А та монструозная – он называл ее «конструкция», что при сем присутствовала, была просто казенное железо, инвентарь. Впрочем, когда несколько раз эту могучую конструкцию редакционная машинистка (кстати, ее как раз и звали Светлана) задействовала для того, чтобы перепечатать отобранное (так полагалось непременно) то она – не Светлана, а машинка, впрочем и Светка тоже – были волнующе-милы.
Так вот. Наша героиня, тогда еще жившая не в чулане, а в кабинете поэта – то есть единственной, если не считать кухонного закутка и верандочки, комнаты старого дома, – как она могла знать-ведать про разговор в редакции, где она не бывала ни разу, и про остроумный вольт, которым закончил тягостный разговор ее гордый друг, ее поэт? Тут нет загадки. Все просто. Вернулся поэт, сел за стол – он назывался письменный, но был и завтрачно-обеденный. На нем порой и приятель, «путник запоздалый» коротал ночь. Короче говоря, он сел к столу, машинально открыл футляр, потому открыл принесенное, налил и выпил. Закурил и выпил еще. И две слезы упали на шаткие клавиши, которые, подумал незадачливый стихотворец, пора почистить.
Если бы автор этих строк был романтического склада – а от бывал и таков, но уж давно…Да, давненько. Но к теме, к теме! Будь он романтик, он поставил бы в эти строки: мол две скупых слезы были как жгучи, как расплавленное паяльником олово, когда чинили литеру «л», без которой, согласитесь, никак, уж тем более – поэту… что те две или сколько их там было слезы ожгли пишмашинкину душу, полную сочувствия.
Нет, конечно, это преувеличение. А впрочем… Вот влезло другое слово: паяльник. Старое, лишенное накала слово. То есть, поправлюсь, эмоционального накала. Но это прежде. Вот в газетах опять пишут по каких-то рейдеров, и там всякие «приметы времени». Среди них « когда утюг на живот не подействовал, фигуранты применили последний аргумент: «паяльник в задницу». Там корреспондентка еще добавила несколько оригинальных деталей и шуток по этому поводу. К чему это я? А наверное, чтобы привязать рассказ, так сказать, к «тотему времени», показать, что автор вполне современен. И он еще возьмется живописать новь, вот только прежнее, забвенное упасет от погибели, рискуя уподобиться антиквару. Хотя антикварных лавок не любит, ни ногой туда – не потому, что денег нет, хотя их и вправду нет, а просто не любит – и всё.
Я тут, извольте мне простить невольный поэтизм, поминал тонкий стан, лозу, траву и туман. А прошлое-то – больше вот что: стопки старой бумаги в крысином помете, щелястые доски со ржавью гвоздей, камень на зарастающем деревьями «смиренном кладбище». Обочь тропы торчит тот камень, который все клянут, запинаясь об него. На камне еще видна одна дата: 1817. То ли рожденья, то ли кончины. Ах, не все ли равно тебе, человек, у которого осталась последняя сигарета.
А, может, достать ту пишмашинку, заправить в нее лист бумаги да и?..
Кстати, как она звалась? «Москва» – нет, то было еще раньше, во времена и вовсе достославные. «Эврика»? Как-то иначе, но похоже. Вспоминай, автор! Это тебе отчего-то не всё равно.
Александр Д. Медведев
Она и сейчас есть – только давно лежит в своем футляре, как в гробу, дачном в чулане. Иногда крышку кто-то трогает, и машинкина душа обмирает – вдруг ее откроют, поставят на стол, и снова задвигаются ее тонкие, как бы рыбьи косточки, и под ударами литер проявятся строки.
Машинка старая, и потому знает – если каретку переводят часто – значит, строки короткие, значит – стихи. О, как она любила стихи! Сызначалу полюбила. Еще когда ее покупали в магазине – и покупатель, еще ей неведомый, а потом ставший – хозяин, а вскорости – друг.
И вот он заложил лист бумаги, прокрутил валик, отчего по кругу прошел приятный треск. И задумался. И напечатал первое, что пришло на ум:
Я помню чудное мгновенье...
И, конечно же, разумеется, полез за рублями, но продавщица тормознула нетерпенье. Что такое? А нужно, как оказалось, пропечатать все буковки, какие ни есть, и все знаки – и оставить в магазине этот листок – строгой отчетности, молвила продавщица. Зачем? Хозяин такого вопроса не задал. Когда, допустим, кто-нибудь написал, что-нибудь ретроградное, с точки зрения новых времен, – к примеру, «архискверный» по слову тов. Ленина роман «Бесы» – так вот, он, покупатель, то есть автор этих строк, хозяин и будущий друг героини нашего рассказа – он был, как и все, и всегда (вариант: почти всегда) «сын своего времени» и потому знал, что образчик будет направлен в некую организацию под аббревиатурою КГБ. Кому интересно, кто или что разумелось, не таилось, не больно-то и таясь под тем троевубвием, я отсылаю к Google.
Подозреваю, кстати, что под сим титлом, Google, скрывается чёрт, сам Вельзевул, он же Люцифер – уж больно он, этот самый Гугл, всеведущ и всезнающ.
И все же поясню: советская власть тогда была. И она, тоже всеведущая и всемогущая, смертельно боялась, как слон боится мышей, – вдруг на машинках начнут печатать прокламации или что-нибудь в этом роде – вот образчик-то и пригодится, и ляжет на некий стол, а поверх стола, поверх лампы, чей свет направлен прямо в рожу вызванному для собеседования, как бы из неисчисляемого четвертого измерения глядят внимательные, чуть усталые, наверное, глаза следователя. Ты их не видишь, эти усталые глаза, зато они тебя проницают, нащупывают в тебе какое то, в душе твоей, место. Слабое? Не обязательно. Может быть, как раз сильное – гордость, к примеру. Вдруг ты ее начнешь выпускать, как ёрш, навстречу – тут-то и попался.
Наверное, так рыбешка затаивается, жмется к стенке грота, ищет спасительную нишу, когда щупальца осьминога вползают, одно за другим в твое «укрывище», как говаривал совсем другой писатель, кого тягали, сажали, а потом награждали и величали всесветно.
А ей, твоей машинке пишущей, которая давным-давно уж ничего не пишет, - ей досталась доля скромная. Впрочем, в ее судьбе были другие радости.
О, поэзия. Стихи. Как она любила стихи! С самой той первой строчки, которую на пробу отстукал ее владелец-друг. Верный друг.
Порой случалась и проза. Например: «В кассу взаимопомощи. В связи с создавшимся положением прощу оказать мне… Ну, и так далее, вы ведь тоже знаете эту песнь скорби. Все бы ничего, да только положенье, как создалось, так и не пожелало раздаться куда-нибудь. Впрочем, молодость, она и без шапки под дождем с ветром, под снегопадом весела.
К тому же, у меня было мое богатство: эта машинка. Как бережно я возил ее, когда случалось брать с собой. Как боялся забыть в поезде или уронить. Последний глоток, бывало, не выпивался, а был употребляем для прочистки литер. Особенно забивалось «о» и, извиняюсь, «e». Для этого нужна была еще спичка – спички всегда водились. Тогда прикуривали от спичек, а курили папиросы, которые ныне тоже – раритет, и кислые, но крепкие, не то что нонешняя трава, сигареты. Зажигалок не водилось. Пили, правда всё ту же водку. Её надо было «доставать» – в смысле, не из тумбочки или еще откуда – а пускаться в путь, иногда дальний, по наводке знающих дело. Впрочем, это другой сюжет, и водочка была помянута лишь для украшенья слога.
Мы, собственно, о чем? А обо всем сразу. Толкуя о таком старинном предмете, как пишущая машинка, мы, так сказать, отдаляемся в поля прошлого. Это такие пространства, что покрыты туманом и зарастают травой забвенья. А она такая, трава, сама-то незабвенная, что цепляет своими усиками и репьями, которыми оснащены все стебли листья, цветы; чьи зерна и плевелы одинаково драгоценны. Потому и хватается в моем рассказе одно за другое, препинается, перебивает и путается – а автор и не станет ничего отвергать и отделять. И прошлое, обнимающее и обвивающее, совсем не похоже ни на деву, тонкую станом, ни на лозу виноградную…
Машинку же эту в запыленном и драном дерматиновом футляре я уж понес на свалку. Постоял, закурил – и грустно двинул назад, спрятал боевую подругу в тесноте и тьме чулана.
Порой раздается шорох, и чьи-то пальцы пробегают по футляру. Ах, нет, то не пальцы. Это крыса, тоже нашедшая здесь закут, и даже родившаяся тут. Это она. Она, наверное, не забудет это место.
А я забыл – вроде бы навсегда, да выходит, нет, не насовсем.
Крыса, когда не сыщет пищи посмачнее, грызет заветные тетради и стопки перебеленных черновиков, которые уж не черны и не белы, а листы те цвета мочи – вот что они теперь такое.
Верней, это не крыса, а крыс, существо мужеска пола, и практикует, честно сказать, промискуитет. Пишмашинкина душа трепещет, слыша их писк и возню – но не осуждает другую, чуждую ей жизнь, хоть и неприятную. Она вообще считает, что ее тут нет, что она по прежнему там, на старом столе, где порой по ночам включается лампа, и раздается бормотанье, безумно-несвязные звуки вдруг обретают лад, и тогда ее друг, поэт, по давней привычке дует на пальцы, и ударяет по клавиатуре, как музыкант… Ах, это было прекрасно!
И вот, с годами, в ее нутре, составленном из тонких, как щучьи щечки, пластин, из изысканно изогнутых железок, на окончаньи которых хордой расположились зернами все знаки таинственного языка, – в ней была – знайте – душа, возникшая не сразу, а со временем, как и бывает в различных существах, трудящих труды, которые иные готовы счесть признаками безумья, другие же – частицами здравой пользы.
Давно она, эта душа, спит, но жива – ведь душа не умирает, как и сказано в одной книге, откуда поэт иногда брал строки для эпиграфов.
Много всякого бывало – даже и досад, но и их она теперь вспоминает с тоской. Внутрь нее падал пепел, крошки, летели волосы с мало-помалу лысеющей головы поэта. Однажды одна литера свихнулась – и то место ожгло кипящим оловом, но боль быстро прошла. Жизнь продолжается! – возликовала она. И думала, что так будет всегда.
Но в некий срок она, таясь в своем чулане, услыхала взволнованное сопенье, которое он, кого она по прежнему именовала в душе хозяином, другом, – он прошел мимо чулана тяжелыми ногами. Значить, несет поклажу – решила. И точно. Усердное сопенье заключилось восторженным воплем: «Наконец-то! Вот! Компьютер!
Она его, компьютер, никогда не видывала, но знала, что значит это странное слово. И вот она услышала роковое; и восторг, с которым оно, то слово, было выкрикнуто, отдался в ней так мучительно, что клавиши стронулись сами собою, будто хотели отстучать что-то, какое-то заветное слово – но нет, сил нет.
И пишмашинка назвала, его, – того, кто ее заменил, заместил, отменил: Крыс.
Когда ж обида утишилась, возникло давнее как сон или стон. Отрадное воспоминанье. Они сочиняли (так и подумалось: они) поэму – маленькую поэмку. Он ходил, медлил, курил. Она терпеливо пережидала паузы. Он яростно выдергивал листки бумаги и вставлял новые. В сюжете было так. Юный поэт влюблен. Соседка – долго не находилось имя – не замечает своего гидальго или только делает вид. Весна, дворовая сирень. Нет, не дворовая, а на берегу реки, которую поэт придумал, щедрым жестом творца пробросил повдоль их маленького городка. Качели, и она на качелях, а он внизу, и легкое весеннее платье плещет подолом, и он видит ее стройные ножки и… Тут автор придумывает смену плана и радуется, как ловко избегнул ловушки банала. Он уезжает куда-то, на какой-то юг – ну, не в Испанию, конечно, но туда, где тоже растет виноград. Там он работает, делает что-то простое, пролетарское – строит нечто. Поэт долго мается – что-то такое особенное. Планетарий? И понимает – тут тоже надо, как на качелях – вверх, а потом, махом, вниз. И, радостно дернув шевелюру, кричит: коровник! Вот что! И не Аннель она, его пери, а Светка, Светка с нашего двора!
И поэт ударят по клавиатуре (тогдо-то и сломалась буква и была боль). Он пишет письма. Они падают в её почтовый ящик, где шпана выломала замок. Ответов нет. Рядом с ящиком он, когда сам еще был в шпанских летах, нацарапал гвоздем: «Анеля»… нет, «Света+ опять муки придумыванья имени. Свое ему не нравилось… Потом вставлю… И тут в первый и последний раз понадобился знак =, прежде сиротливо-белый, и, верхним регистром, – ЛЮБОВЬ.
Сам собой встал эпиграф: «Сперва бе Слово и Слово было…»
Герой зарабатывает деньги, покупает мотоцикл, красный мотоцикл с тропическим, знойным именем «Ява», и возвращается в свой сиреневый город. Он лихо въезжает во двор. Где она? Ему говорят, почему-то пряча глаза: на берегу, на качелях. Да, она на качелях, и плещет цветной подол, обнажая стройные, загорелые? – да, загорелые ноги. Но она не одна, и она смеется, глядит на него – счастливого соперника героя. И он, «не проронив ни звука», взревел своим красным Росинантом, и… и вот уже он разбился насмерть, и лежит в морге, «с биркой на пальце ноги» – тут поэт опять хвалит себя, что знает такую правдив-роковую подробность. Хоть он уже в таком мертвом месте, но еще жизнь теплится «где-то там, в глубине существа» и он видит, что стена… какого цвета бывают там стены наверно, белого… Белая стена делается серая, как в их подъезде, и рука «старого маляра» … ах, уже было… все сказано на свете… Роковая … нет, просто рука закрашивает некогда нацарапанную им надпись: «Света +…» и в последний раз он произносит свое имя, в погасающем мире горит только одно слово, как в закатном небе – заря.
Поэт, весь дрожа, перепечатал набело и, торжествующе улыбаясь, улегся на продавленную кушетку, но заснул не скоро. Утром, не сумев превозмочь нетерпенье, помчатся на электричке, потом на автобусе «до заветных дверей», как он, кривя губы, всегда говорил в таком случае. В редакции все стулья были завалены рукописями. «Ничего, постоим, хоть мы и гордые» – и всё та же гримаска.
Редактор, против обыкновенья, стал читать сразу. И сразу:
–Так это же проза. Один морг чего стоит. Попробуйте написать рассказ, э? И начните прямо с коровника.
– На нем и закончить? И наддать трудового энтуазизьму? – Ну, ну, не надо так. И пусть ваша, как там ее… Татьяна тоже лето проведет как-нибудь с пользой.
– А! – вскричал неучтиво поэт. – Я знаю, как: пусть она работает на строительстве телятника. И купит себе велосипед. И они поедут вдвоем на хутор, бабочек ловить!
Редактор сперва обиделся, потом рассмеялся. А поэт (он потом с удовольствием вспоминал) – уже с порога:
–А пускай она купит осла. Почем нынче ослы?
Пишмашинка при всем том не была свидетельницей. А та монструозная – он называл ее «конструкция», что при сем присутствовала, была просто казенное железо, инвентарь. Впрочем, когда несколько раз эту могучую конструкцию редакционная машинистка (кстати, ее как раз и звали Светлана) задействовала для того, чтобы перепечатать отобранное (так полагалось непременно) то она – не Светлана, а машинка, впрочем и Светка тоже – были волнующе-милы.
Так вот. Наша героиня, тогда еще жившая не в чулане, а в кабинете поэта – то есть единственной, если не считать кухонного закутка и верандочки, комнаты старого дома, – как она могла знать-ведать про разговор в редакции, где она не бывала ни разу, и про остроумный вольт, которым закончил тягостный разговор ее гордый друг, ее поэт? Тут нет загадки. Все просто. Вернулся поэт, сел за стол – он назывался письменный, но был и завтрачно-обеденный. На нем порой и приятель, «путник запоздалый» коротал ночь. Короче говоря, он сел к столу, машинально открыл футляр, потому открыл принесенное, налил и выпил. Закурил и выпил еще. И две слезы упали на шаткие клавиши, которые, подумал незадачливый стихотворец, пора почистить.
Если бы автор этих строк был романтического склада – а от бывал и таков, но уж давно…Да, давненько. Но к теме, к теме! Будь он романтик, он поставил бы в эти строки: мол две скупых слезы были как жгучи, как расплавленное паяльником олово, когда чинили литеру «л», без которой, согласитесь, никак, уж тем более – поэту… что те две или сколько их там было слезы ожгли пишмашинкину душу, полную сочувствия.
Нет, конечно, это преувеличение. А впрочем… Вот влезло другое слово: паяльник. Старое, лишенное накала слово. То есть, поправлюсь, эмоционального накала. Но это прежде. Вот в газетах опять пишут по каких-то рейдеров, и там всякие «приметы времени». Среди них « когда утюг на живот не подействовал, фигуранты применили последний аргумент: «паяльник в задницу». Там корреспондентка еще добавила несколько оригинальных деталей и шуток по этому поводу. К чему это я? А наверное, чтобы привязать рассказ, так сказать, к «тотему времени», показать, что автор вполне современен. И он еще возьмется живописать новь, вот только прежнее, забвенное упасет от погибели, рискуя уподобиться антиквару. Хотя антикварных лавок не любит, ни ногой туда – не потому, что денег нет, хотя их и вправду нет, а просто не любит – и всё.
Я тут, извольте мне простить невольный поэтизм, поминал тонкий стан, лозу, траву и туман. А прошлое-то – больше вот что: стопки старой бумаги в крысином помете, щелястые доски со ржавью гвоздей, камень на зарастающем деревьями «смиренном кладбище». Обочь тропы торчит тот камень, который все клянут, запинаясь об него. На камне еще видна одна дата: 1817. То ли рожденья, то ли кончины. Ах, не все ли равно тебе, человек, у которого осталась последняя сигарета.
А, может, достать ту пишмашинку, заправить в нее лист бумаги да и?..
Кстати, как она звалась? «Москва» – нет, то было еще раньше, во времена и вовсе достославные. «Эврика»? Как-то иначе, но похоже. Вспоминай, автор! Это тебе отчего-то не всё равно.
Александр Д. Медведев
Комментариев нет:
Отправить комментарий